Оба замолчали и опять почувствовали, что молчание сближает их неудержимо растущею близостью.
– Ну, хорошо, – сказал Голицын, – пусть бабеньки да тетеньки как им угодно. А вы-то сами хотите, чтоб любовь улетела?
– Ну, конечно, нет! Я люблю любить крепко – не умею любить немножко. Надо, чтоб епанча не спадала с одного плеча, а держалась на обоих твердо.
– Так, Маринька, так! – посмотрел на нее Голицын, как будто, наконец, вспомнил, узнал: «Так вот ты кто!»
– Какая вы хорошая! – проговорил уже другим, тихим голосом.
– Ну, вот, нашли хорошую! Вы меня еще не знаете. Спросите-ка маменьку: она вам скажет, какая я несносная девчонка, злая, упрямая.
– Послушайте, Маринька, можно с вами говорить просто?
– Ну, конечно. Я сама люблю – просто. Этих церемоний терпеть не могу!
– Так вот что, Марья Павловна, – начал он и вдруг остановился; так же, как давеча Маринька, отвернулся, покраснел и потупился. Она посмотрела на него с любопытством.
– Не выходите замуж за господина Аквилонова, – проговорил он с внезапною решимостью.
– Это еще что? Почему?
– Потому что вы его не любите.
– Как не люблю? Жених – значит, люблю.
– Нет, не любите. Он для вас – Хо.
– Какие глупости! Человек прекрасный, почтенный, благонамеренный. Может составить счастье всякой девушки. Это все говорят – и маменька, и тетенька, и бабенька…
– А все-таки не выходите.
– Да вам-то что? Какой чудак! И как вы смеете? Мне бы рассердиться надо, а я не умею, дура…
– Ну, простите. Не буду. Не сердитесь, хорошая моя, милая, милая девушка…
Он вдруг замолчал. Взглянул на нее украдкою. Опять, как давеча, наклонилась к замерзшему оконцу и дышала на него, приложив ладони ко рту; потом начала что-то выводить пальчиком на кружке оттаявшем.
– В. Видите, В? Ведь имя вашей невесты с В?
– Какой невесты?
– Вот тебе на! Хорош жених – невесту забыл! Ай-ай-ай, разве так можно? И чего вы от меня таитесь? Я же знаю, мне Пущин сказывал: у вас в Петербурге – невеста красавица; имя – с В… Василиса, что ли? Валериан да Василиса. Вот как ладно, – с одной буквы оба имени! – рассмеялась она звонко, как будто весело, а глаза были грустные.
– Почему с В? Ах, да, – «Вольность», – догадался Голицын и вспомнил:
Мы ждем, в томленьи упованья,
Минуты вольности святой,
Как ждет любовник молодой
Минуты сладкого свиданья.
– А знаете, князь, ведь это, может быть, и не так? – вдруг перестала смеяться и посмотрела на него строго, почти сурово.
– Что не так?
– Да, вот, насчет любви. Не любовь спасет от Хо.
– А что?
– Не знаю, не умею сказать. Есть такие стишки – покойный папенька их очень любил:
В смиреньи сердца надо верить
И терпеливо ждать конца, —
сказала тихо, но в этой тишине была такая сила, что Голицын посмотрел на нее с удивлением: только что была дитя, и вот – женщина.
В эту минуту возок, съезжая с косогора, наклонился набок и едва не опрокинулся. Маринька в испуге вскрикнула и, схватившись за ручку сиденья, положила нечаянно руку на руку Голицына. Он крепко сжал ее и наклонился близко к самому лицу ее. Она чуть-чуть откинулась, хотела отнять руку, но он не пустил.
– Marie, – послышался невнятный голос Нины Львовны за перегородкою.
Маринька прислушалась, но не ответила. И оба притаились в темноте, как дети, которые шалят.
– А у вас над бровью мушка, – прошептал он смеющимся шепотом.
– Не мушка, а родинка, – ответила она таким же веселым шепотом. – Когда я была маленькой, дети дразнили меня: «У Мариньки родинка – Маринька уродинка!»
Он склонился к ней еще ближе, и она еще дальше откинулась.
– Родная, родная, милая! – прошептал он так тихо, что она могла бы не слышать, если б не хотела.
– Marie, où es tu donc, mon enfant, — позвала Нина Львовна уже внятным, проснувшимся голосом.
– Здесь, маменька! Я сейчас… А вот и станция!
Возок остановился. Красные огни и черные тени в оконце забегали. Маринька встала.
– Не уходите, – шепнул Голицын.
– Нельзя. Маменька будет сердиться.
Он все еще держал ее за руку. Вдруг поднес руку к губам и поцеловал куда никто не целует – в ладонь, теплую, свежую, нежную, как чашечка цветка, солнцем нагретая.
На ночь пересела к нему, по обыкновению, Палашка, а днем – опять Маринька. Госпожа Толычева перестала церемониться и позволяла дочери сидеть с ним сколько угодно.
Но потому ли, что Нина Львовна не спала и могла их слышать, или потому, что Маринька сама вдруг замкнулась, насторожилась после вчерашнего, – разговор был неловок и незначителен. Она рассказывала о своем житье в Черемушках. В рассказе все было просто и буднично, но стариной незапамятной веяло от него, как милою сказкою.
В конце липовой аллеи с грачиными гнездами, на самом обрыве, над тихою речкою Каширкою – дедушкина беседка с полустертою на фронтоне надписью: «Найтить здесь спокойство». В этой беседке Маринька читала «Удольфские таинства» госпожи Радклиф и «Страданья Ортенберговой фамилии» господина Коцебу. Вообще любила читать «ужасное и чувствительное». А зимою, в сумерки, когда в полутемной гостиной голубой свет луны сквозь обледенелые окна смешивался с красным светом лампадки из маменькиной спальни, кузина Адель пела под клавикорды старинные песенки, такие глупые, такие нежные:
Звук унылый фортепьяно,
Выражай тоску мою.
Или еще:
Уж пробил час, и нам расстаться,
Быть может, должно навсегда!
Ах, льзя ль не плакать, не терзаться?
Бог весть, увидимся ль когда.
И Маринька, слушая, плакала.
Верила в гаданья, приметы вещие, которым научила ее старая няня Петровна: если увидит нитку на полу или круг на песке от лейки – ни за что не переступит. Знала, что, когда топится печь и летят искры, – будут гости; а когда петух поет в необычное время, – надобно снять его с насести и пощупать ноги: теплые – к вестям, холодные – к покойнику.