Незнакомый штабс-капитан драгунского полка, высокого роста, с желто-смуглым лицом, черными глазами, черными усами и черной повязкой на лбу, подошел и уставился на него почтительно, но чересчур спокойно; что-то было в этом спокойствии, что уничтожало расстояние между государем и подданным.
– Что вам угодно? – невольно обернувшись к нему, спросил государь.
– Я был с ними, но оставил их и решился явиться с повинной головой к вашему величеству, – ответил офицер все так же спокойно.
– Как ваше имя?
– Якубович.
– Спасибо вам, вы ваш долг знаете, – подал ему руку государь, и Якубович пожал ее с тою усмешкою, которую дамы, в него влюбленные, называли «демонской».
– Ступайте же к ним, господин Якубовский…
– Якубович, – поправил тот внушительно.
– И скажите им от моего имени, что, если они сложат оружие, я их прощаю.
– Исполню, государь, но жив не вернусь.
– Ну, если боитесь…
– Вот доказательство, что я не из трусов. Мне честь моя дороже головы израненной! – снял Якубович шляпу и указал на свою повязанную голову. Потом вынул из ножен саблю, надел на нее белый платок – знак перемирия – и пошел на Сенатскую площадь к мятежникам.
– Молодец! – сказал кто-то из свиты.
Государь промолчал и нахмурился.
Долго не возвращался посланный. Наконец, вдали замелькал белый платок. Государь не вытерпел – подъехал к нему.
– Ну, что же, господин Якубовский?
– Якубович, – опять поправил тот еще внушительней. – Толпа буйная, государь. Ничего не слушает.
– Так чего ж они хотят?
– Позвольте, ваше величество, сказать на ухо.
– Берегитесь, рожа разбойничья, – шепнул государю Бенкендорф.
Но тот уже наклонился с лошади и подставил ухо. «Вот теперь его можно убить», – подумал Якубович. Не был трусом; если бы решил убить, не побоялся бы. Но не знал, зачем и за что убивать. Покойного Александра Павловича – за то, что чином обошел, а этого за что? К тому же цареубийца, казалось ему, должен быть весь в черном платье, на черном коне и непременно, чтобы парад и солнце, и музыка. А так просто убить, что за удовольствие?
– Просят, чтоб ваше величество сами подъехать изволили. С вами говорить хотят и больше ни с кем, – шепнул ему на ухо.
– Со мной? О чем?
– О конституции.
Лгал: никаких переговоров с бунтовщиками не вел. Когда подходил к ним, они закричали ему издали: «Подлец!» и прицелились. Он успел только шепнуть два слова Михаилу Бестужеву, повернулся и ушел.
– А ты как думаешь? – спросил государь Бенкендорфа, пересказав ему на ухо слова Якубовича.
– Картечи бы им надо, вот что я думаю, ваше величество! – воскликнул Бенкендорф с негодованием.
«Картечи или конституции? «– подумал государь, и бледное лицо его еще больше побледнело; опять мурашки по спине заползали, нижняя челюсть запрыгала.
Якубович взглянул на него и понял, что был прав, когда сказал давеча Михаилу Бестужеву:
– Держитесь, – трусят!
– Отсюда виднее, влезайте-ка, – пригласил Оболенский Голицына и помог ему вскарабкаться на груду гранитных глыб, сваленных для стройки Исакия у подножия памятника Петра I.
Голицын окинул глазами площадь.
От Сената до Адмиралтейства, от собора до набережной и далее, по всему пространству Невы до Васильевского острова, кишела толпа многотысячная – одинаково черные, малые, сжатые, как зерна паюсной икры, головы, головы, головы. Люди висели на деревьях бульвара, на фонарных столбах, на водосточных желобах; теснились на крышах домов, на фронтоне Сената, на галереях Адмиралтейской башни, – как в исполинском амфитеатре с восходящими рядами зрителей.
Иногда внизу, на площади, в однообразной зыби голов, завивались водовороты.
– Что это? – спросил Голицын, указывая на один из них.
– Шпиона, должно быть, поймали, – ответил Оболенский.
Голицын увидел человека, бегущего без шапки, в шитом золотом, флигель-адъютантском мундире с оторванной фалдой, в белых лосинах с кровавыми пятнами.
Иногда слышались выстрелы, и толпа шарахалась в сторону, но тотчас опять возвращалась на прежнее место: сильнее страха было любопытство жадное.
Войска, присягнувшие императору Николаю, окружали кольцом каре мятежников: прямо против них – преображенцы, слева – измайловцы, справа – конногвардейцы, и далее, по набережной, тылом к Неве – кавалергарды, финляндцы, конно-пионеры; на Галерной улице – павловцы, у Адмиралтейского канала – семеновцы.
Войска передвигались, а за ними – волны толпы; и во всем этом движении, кружении, как неподвижная ось в колесе вертящемся, – стальной четырехугольник штыков.
Долго смотрел Голицын на две ровные линии черных палочек и белых крестиков: палочки – султаны киверов, крестики – ремни от ранцев; а между двумя – третья, такая же ровная, но разнообразная линия человеческих лиц. И на них на всех – одна и та же мысль – тот вопрос и ответ, которые давеча слышал он: «Отчего не присягаете?» – «По совести».
Да, неколебимая крепость этого стального четырехугольника – святая крепость человеческой совести. На скалу Петрову опирается – и сам, как эта скала несокрушимая.
В середине каре – члены Тайного Общества, военные и штатские, «люди гнусного вида во фраках», как потом доносили квартальные; тут же – полковое знамя с полинялыми ветхими складками золотисто-зеленого шелка, истрепанное, простреленное на полях Бородина, Кульма и Лейпцига – ныне святое знамя Российской вольности; столик, забрызганный чернилами, принесенный из Сенатской гауптвахты, с какими-то бумагами – может быть, манифестом недописанным, – с караваем хлеба и бутылкой вина – святая трапеза Российской вольности.