муж – Константин, а жена – Конституция».
– Недурно, – усмехнулся Николай своею всегдашнею, как сквозь зубную боль, кривою усмешкою, а губы оставались надутыми, как у поставленного в угол мальчика.
Бенкендорф знал, чего государю нужно; знал, что он боится, ненавидит, а хочет презирать; неутолимо жаждет презрения. «Пошли Лазаря, чтобы омочил конец перста своего в воде и прохладил язык мой, ибо я мучусь в пламени сем». Анекдот о конституции и был концом перста омоченного – прохлаждающим, но не утоляющим.
За дверью послышался шум. Из соседней залы Казачьего Пикета во флигель-адъютантскую приводили под конвоем арестованных, и здесь допрашивали их генерал-адъютанты Левашев и Толь.
Бенкендорф подошел к дверям и приоткрыл их.
– Ишь, их сколько собралось, Пугачевых! – поморщился с брезгливостью.
Дворцовый комендант Башуцкий что-то шепнул ему на ухо.
– Кто? – спросил государь.
– Еще один каналья фрачник, сочинитель Рылеев. Допросить угодно вашему величеству?
– Нет, потом. Сначала – ты. Ну, ступай. О Трубецком доложи.
Когда Бенкендорф вышел, Николай откинул голову на спинку дивана, закрыл глаза и начал дремать. Но было неловко: голова скользила по гладкой спинке, а прилечь боялся, чтоб не заснуть. Подобрал ноги, сел в угол, съежился, хотел было расстегнуть на узко стянутой талии две нижних пуговицы, но подумал, что неприлично: имел отвращение к расстегнутым пуговицам. Склонил голову, оперся щекой о жесткую ручку и, хотя тоже было неудобно, резьба резала щеку, – опять начал дремать.
Вошел флигель-адъютант Адлерберг, высоко держа на трех пальцах, с лакейской ловкостью, поднос с кофейником. Государь всю ночь пил черный кофе, чтобы разогнать сон.
Вздрогнул, очнулся.
– Прилечь бы изволили, ваше величество.
– Нет, Федорыч, не до сна.
– Вторую ночь не спите. Этак заболеть можно.
– Ну, что ж, заболею – свалюсь. А пока еще ноги таскают, держаться надо.
Налил кофею, отпил и, чтобы лучше разгуляться, принялся за письмо к брату Константину. Не мог вспомнить о нем без зубовного скрежета, но писал с обычной родственной нежностью.
«Дорогой, дорогой Константин, верьте мне, что следовать вашей воле и примеру нашего ангела, покойного императора, вот что я постоянно буду иметь в сердце. Аресты идут хорошо, и я надеюсь, в скором времени, сообщить вам подробности этой ужасной и позорной истории. Тогда вы узнаете, какую трудную задачу вы задали вашему несчастному брату, и какого сожаления достоин ваш бедный малый, votre pauvre diable, votre каторжный du palais d'Hiver.
Генерал Толь вошел с бумагами.
– Садись, Карл Федорович, читай.
Толь прочел показание Оболенского, арестованного вместе с Рылеевым.
– Как ты думаешь, можно простить нижних чинов и сих несчастных молодых людей? – спросил государь.
Уже не в первый раз об этом спрашивал. Толь ничего не ответил.
– Ах, бедные, несчастные! – тяжело вздохнул Николай. – Может быть, прекрасные люди. Ну, за что их казнить? Мы все за них дадим ответ Богу. Их заблуждение – заблуждение нашего века. Не губить, а спасти их надо. Палач я, злодей, что ли? Нет, не могу, не могу, Толь. Разве ты не видишь, сердце мое раздирается…
«Расплачется!» – подумал Толь с отвращением, не зная, куда девать глаза. Слушал с терпеливой скукой на грубоватом, жестком и плоском, но честном, открытом лице старого прусского унтера. А государь долго еще говорил, болтал той болтовней чувствительной, которую получил в наследство от матери. Примеривал маску перед Толем, как перед зеркалом.
– Ну, так как же, мой друг, как ты думаешь, можно простить, а?
– Ваше величество, – не выдержал, наконец, Толь, даже крякнул и так повернулся, что стул под ним затрещал, – простить их вы всегда успеете, но доколь не открыты главные возбудители и подстрекатели сего злодеяния, не только офицеров, но и нижних чинов предать должно всей строгости законов без замедления… Какой номер повелеть изволите Оболенскому?
Государь замолчал, надулся, нахмурился; понял, что собеседник не желает быть зеркалом. Еще тяжелее вздохнул, пригорюнился, взял карандаш и план Петропавловской крепости, с рядами клеток, казематов, – каждая клетка под номером, – отметил одну из них красным крестиком, поставил номер в записке крепостному коменданту, генералу Сукину, и отдал молча Толю. Толь, также молча, взял, поклонился и вышел.
А государь опять откинул голову за спинку дивана, закрыл глаза, задремал; опять голова начала соскальзывать с гладкой спинки на жесткую ручку.
Вошел генерал Башуцкий, дворцовый комендант. В одной руке у него была шпага, а в другой – серебряное блюдце с чем-то маленьким, кругленьким.
Николай вздрогнул, очнулся и посмотрел на него с удивлением:
– Что ты?
– Граф Милорадович, ваше величество… – начал он и не кончил, всхлипнул.
– Умер?
– Так точно.
– Царствие небесное! – перекрестился государь и подумал, что надо бы что-то почувствовать.
– Последние слова его были: «Умираю, как жил, с чистой совестью; счастлив, что жизнью за государя жертвую». Крестьян на волю отпустить велел. А вашему величеству вот это – шпагу и пулю, коей пронзен…
Башуцкий положил на стол шпагу и поставил блюдце с пулею.
– Не могу… простите, ваше величество, – опять всхлипнул, поцеловал государя в плечо, отвернулся, закрыл лицо платком и выбежал.
Николай взял пулю осторожно, двумя пальцами, и рассматривал долго, с любопытством. Новая, маленькая, пистолетная, не солдатская, – должно быть, стрелял один из тех каналий фрачников. «Предназначалась вашему величеству», – вспомнил слова Бенкендорфа.