14 декабря - Страница 58


К оглавлению

58

Когда он кончил, Маринька подсела к нему на ручку кресла и как тогда, во время болезни, прижалась щекой к щеке. Оба молчали, глядя, как разорванные тучи несутся по небу, луна то выходит, то прячется, и цветы мороза на окнах то потухают, то искрятся голубыми сапфирами.

– А, помните, Маринька, вы говорили, что любить землю – грех, надо любить небесное?

– Нет, что-то не помню. Постойте-ка… Ах, да, ночью, в возке, когда из Москвы ехали. Как это вы вспомнили? Ну, так что же?

– Да ведь отечество – тоже земля. А разве любовь к отечеству – грех?

– Ну, что вы! Должно быть, глупость сказала?

– Нет, не глупость, а только не все. Ну, да всего-то, пожалуй, никто об этом не знает…

Он говорил спокойно. Но Маринька почувствовала опять, как давеча, что это для него главное. Подняла голову и заглянула в глаза его:

– Никто не знает о чем? – спросила шепотом.

– О земле и о небе. Как землю и небо вместе любите, – ответил он тоже шепотом.

– Вместе? – повторила и помолчала, подумала. – Да ведь вы же меня и Софью вместе любите?

Опять помолчала, еще глубже задумалась. Потом заговорила с таким выражением лица, какого он никогда не видел у нее.

– Раз, давно-давно, как во сне помню, – я совсем была маленькой, – мы с папенькой в лодке катались. Мельница у нас, в Черемушках, под самой усадьбой; речка плотиной запружена; вода тихая, гладкая, как зеркало. Долго катались, до вечера; уж и солнце зашло и ночь скоро. А вода еще тише, будто и нет ее вовсе, один только воздух, – по воздуху плаваем. Облака на небе большие, круглые, белые, и сквозь них – звезды. И внизу, под нами, тоже облака и звезды. Будто два неба – одно вверху, другое внизу, а мы – посередине. Страшно и хорошо. Так хорошо, – вот как сейчас с вами… Ведь, это – то самое? Ну, скажи, скажи, что не то!

– То, Маринька, то!

И оба замолчали: слов больше не было, – кончились, как узкая тропинка над пропастью. Смотрели друг на друга, улыбаясь молча. Улыбки сближались, сближались – и, наконец, слились в поцелуй.

Когда он опомнился, она уже стояла у окна и что-то говорила ему; он долго не мог понять что. Наконец, понял.

– Помнишь, накануне Четырнадцатого, ты говорил. что и за меня идешь на смерть? Почему и за меня? Я тебя тогда спросила, а ты не сказал.

– Потому что за Россию. А ведь и ты тоже… Маринька, знаешь, кто ты?

– Ну, кто?

Он ничего не ответил и взглянул на нее: вся белая, в белом свете луны, на голубизне сапфировой лунно-морозных цветов, она – не она, близкая и далекая, земная и небесная.

– Ну, кто же я? – взглянула на него украдкою и тотчас снова потупилась: жутко стало, как будто он смотрел не на нее, а сквозь нее на другую.

Что-то пронзило сердце его, как молния. Он опустился на колени.

– Родная! Родная! Родная! – повторял, как будто в одном этом слове было все, что он чувствовал, и целовал ее ноги.

Как в последнем пределе земля и небо – одно, так Софья с Маринькой; обе вместе – земная и небесная; и в обеих – Одна Единственная.

Он уже ничего не боялся – ни цепи, ни пытки, ни плахи. Знал, что Она оградит от всего – Стена Нерушимая, Заступница Вечная, Радость Нечаянная. И если пошлют в ад, Она сойдет к нему и туда, во тьму кромешную, – и тьма будет светом. И Семя Жены сотрет главу Змия.

* * *

7-го января, в первый день, когда можно было венчаться после Рождественского поста, Голицын повенчался на Мариньке, а в следующую ночь был арестован.

Глава шестая

«Хорошо, все хорошо!» – думал Голицын, глядя на зеленую, закоптелую и запачканную стену. Длинная, узкая, темная, без окон, вроде чулана, с нависшими сводами, караульня гауптвахты, в нижнем этаже Зимнего Дворца, освещалась через стеклянную дверь из коридора. У двери стоял часовой и заглядывал; все проходившие – тоже. Чтобы избавиться от этих взглядов, Голицын сел спиной к двери и уставился глазами в стену.

Вторую ночь проводил на жестком, шатком соломенном стуле, кутаясь в шинель от холода. Ноги затекали, спина болела. Хотел лечь на старый кожаный диван, но клопы одолели. Пробовал лечь на пол, подостлав шинель; но из-под двери и от поленницы неоттаявших дров, сваленных тут же, в углу, у нетопленой печки, несло таким холодом, что боялся простуды: все еще был не очень здоров. Опять пересел на стул, покорился: «Хорошо и так, все хорошо!»

Вспомнил, как давеча, когда вели на гауптвахту и он замедлил шаг на темной лестнице, один из конвойных ударил его по плечу ружейным прикладом; он оглянулся; солдат, молодой парень с курносым, безусым и безбровым лицом, тоже посмотрел на него подслеповатыми глазками, исподлобья, угрюмо, но незлобиво: «Ну, ну, чего зеваешь, сукин сын, пошевеливайся!» – «И это хорошо», – вспомнив, подумал Голицын.

А когда ввели в караульню, дежурный фельдфебель, пропахший насквозь тютюном и водкой, начал обыскивать. Жирные пальцы, с рыжими волосами и веснушками, ползали по телу, шарили, щупали. Отнял медальон с портретом Софьи. Руки связал веревкой за спину так туго, что веревка врезалась в тело. Поутру кто-то из караульных офицеров сжалился, велел развязать. Но руки и теперь еще болели. Голицын поднял их и посмотрел на следы от веревок – запястья красные. «И это хорошо!» – подумал.

«А ведь Маринька уже не Маринька, а княгиня Марья Павловна Голицына», – вдруг вспомнил и удивился радостно. Все еще не понимал, как это сделалось. «Завтра венчаемся», – объявила ему накануне. Он возражал, удивлялся, зачем так скоро, просил подождать. Но ничего и слышать не хотела; решила: завтра – и кончено. Все уже давно обдумала, устроила вместе с Фомой Фомичом, тайком от маменьки и от самого жениха. Никто ничего в доме не знал, даже из слуг, кроме старого дворецкого, Анания Васильича. Бабушка лежала больная, а Нина Львовна уехала с утра на целый день в гости к старой подруге по Смольному, на другой конец города. Старенький священник Инвалидного дома, что у Семеновских казарм, полковой однокашник Фомы Фомича, отец Стахий «мастер крутить свадьбы на фельдъегерских», повенчал их в домовой церкви, тут же, в бабушкином доме.

58