Пишу на клочках и прячу в тайник: в полу моей камеры один из кирпичей подымается. Перед смертью отдам кому-нибудь из товарищей: может быть, сохранят.
Плохо пишу по-русски. Je dois avouer à ma honte que j`ai plus d`abitude de la langue francaise que de russe. Буду писать на обоих языках. Такова уж наша судьба: чужие на родине.
Я провел детство в Германии, Испании, Франции. Возвращаясь в Россию и завидев на Прусской границе казака на часах, мы с братом Матвеем выскочили из кареты и бросились его обнимать.
– Я очень рада, что долгое пребывание на чужбине не охладило вашей любви к отечеству, – сказала маменька, когда мы поехали далее. – Но готовьтесь, дети, я должна сообщить вам страшную весть: в России вы найдете то, чего еще не знаете, – рабов.
Мы только потом поняли эту страшную весть: вольность – чужбина, рабство – отечество.
Мы – дети Двенадцатого года. Тогда русский народ единодушным восстанием спас отечество. То восстание – начало этого; Двенадцатый год – начало Двадцать пятого. Мы думали тогда: век славы военной с Наполеоном кончился; наступили времена освобождения народов. И неужели Россия, освободившая Европу из-под ига Наполеона, не свергнет собственного ига? Россия удерживает порывы всех народов к вольности: освободится Россия – освободится весь мир.
Намедни папенька, зайдя ко мне в камеру и увидев мундир мой, запятнанный кровью, сказал:
– Я пришлю тебе новое платье.
– Не нужно, – ответил я, – я умру с пятнами крови, пролитой…
Я хотел сказать: «за отечество», но не сказал: я пролил кровь больше, чем за отечество.
Вот одно из первых моих воспоминаний младенческих. Не знаю, впрочем, сам ли я это помню, или только повторяю то, что брат Матвей мне сказывал. В 1801 году, 12 марта, утром после чаю, брат подошел к окну, – мы жили тогда на Фонтанке, у Обухова моста, в доме Юсупова, – выглянул на улицу и спросил маменьку:
– Сегодня Пасха?
– Нет, что ты, Матюша.
– А что ж, вон люди на улице христосуются?
В эту ночь убит был император Павел. Так соединила Россия Христа с вольностью: царь убит – Христос воскрес.
Кровавой чаше причастимся,—
И я скажу: Христос воскрес!
Это – кощунство в устах афея Пушкина. Но он и сам не знал, над какой святыней кощунствовал.
А вот мое показание Следственной Комиссии о беседе с Горбачевским, членом Тайного Общества Соединенных Славян:
«Утверждаемо было мною, что в случае восстания, в смутные времена переворота, самая твердейшая наша надежда и опора должна быть привязанность к вере, столь сильно существующая в русских; что вера всегда будет сильным двигателем человеческого сердца и укажет людям путь к вольности. На что Горбачевский отвечал мне с видом сомнения и удивления, что он полагает, напротив, что вера противна свободе. Я тогда стал ему доказывать, что мнение сие совершенно ошибочно; что истинная свобода сделалась известною только со времени проповедания христианской веры; и что Франция, впавшая в толикие бедствия во время своего переворота именно от вкравшегося в умы безверия, должна служить нам уроком».
Философ Гегель полагает, что французский переворот есть высшее развитие христианства и что явление оного столь же важно, как явление самого Христа. Нет, не французский переворот был, а переворот истинный будет таким. Якобинская же вольность без Бога – воистину «ужас» – la terreur – человекоубийство ненасытимое, кровавая чаша диавола.
Соединить Христа с вольностью – вот великая мысль, великий свет всеозаряющий.
А может быть, никто никогда не узнает, за что я погиб. Не стены каземата отделяют меня от людей, а стена одиночества. С людьми, на воле, я так же один, как здесь, в тюрьме.
Toujours rêveur et solitaire,
Je passerai sur cette terre,
Sans que personne m'ait connu;
Ce n'est pas qu'au bout de ma carrière,
Que par un grand trait de lumière
On connaitra ce qu'on a perdu.
Так хвастать мог только глупенький мальчик. Увы, пришел мой конец, и никаким светом не озарился мир. Но мне все еще кажется, что была у меня великая мысль, великий свет всеозаряющий; только сказать о них людям я не умел. Знать истину и не уметь сказать – самая страшная из мук человеческих.
Единственный человек в России, который понял бы меня, – Чаадаев. Как сейчас помню наши ночные беседы в 1817 году, в Петербурге, в казармах Семеновского полка; мы тогда вместе служили и вступили в Союз Благоденствия. Помню лицо его, бледное, нежное, как из воску или из мрамора, тонкие губы с вечною усмешкою, серо-голубые глаза, такие грустные, как будто они уже конец мира увидели.
– Преходит образ мира сего, новый мир начинается, – говорил Чаадаев. – К последним обетованиям готовится род человеческий – к Царствию Божьему на земле, как на небе. И не Россия ли, пустая, открытая, белая, как лист бумаги, на коем ничего не написано, – без прошлого, без настоящего, вся в будущем – неожиданность безмерная, une immense spontanéité, – не Россия ли призвана осуществить сии обетования, разгадать загадку человечества?
И все наши беседы кончались молитвой: «Adveniat regnum tuum. Да приидет царствие Твое».
«Да будет один Царь на земле, как на небе, – Иисус Христос». Это слова моего Катехизиса.
«От умозрений до совершений весьма далече», – сказал однажды Пестель. И он же – обо мне, брату моему Матвею: «Votre frère est trop pur».
Да, слишком чист, потому что слишком умозрителен. Чистота – пустота проклятая. Чистое умозрение в делании – дон-кишотство, смешное и жалкое. Я ничего не сделал, только унизил великую мысль, уронил святыню в грязь и в кровь. Но я все-таки пробовал сделать; Пестель даже не пробовал.