14 декабря - Страница 82


К оглавлению

82

«Белая Церковь» – имя вещее. Да, будет, будет над ними Церковь Белая!

* * *

Помню свидание мое с императором Николаем Павловичем. Он обещал нас всех помиловать, обнимал меня, целовал, плакал: «Я, может быть, не менее вас достоин жалости. Je ne suis qu un pauvre diable»..

Бедный диавол, самый бедный из диаволов! Прости ему Господь: он сам не знает, что делает.

* * *

Завтра казнь. Расстреляют ли, повесят, мне все равно – только бы скорей. Приму смерть, как лучший дар Божий.

Брат Матвей мне завидует: говорит, что смерть была бы для него блаженством. Только о самоубийстве и думает. Хочет уморить себя голодом. Я ему пишу, заклинаю памятью покойной матушки не посягать на свою жизнь: «Душа, бежавшая с своего места прежде времени, получит гнусную обитель и с теми, кого любила, разлучена будет навеки». Пишу, а сам думаю: со сломанной ногой нельзя ходить – со сломанной душой нельзя жить.

* * *

Брат Матвей не хочет жить, а Бестужев – умирать. 23 года – почти ребенок. Смертного приговора не ждал, до последней минуты надеялся. Тоскует, ужасается. Вот и сейчас слышу: мечется по камере, бьется, как птица в клетке. Не могу я этого вынести!

* * *

Брат Матвей и Бестужев – противоположные крайности. Один слишком тяжел, другой слишком легок: как две чаши весов, а я между ними – как стрелка вечнодрожащая. Брат Матвей совсем не верил в чудо, Бестужев совсем верил, а я полуверил. Может быть, оттого и погиб.

* * *

Видел во сне Ипполита и маменьку. Такая радость, какой никогда наяву не бывает. Оба говорили, что я – глупенький, не знаю чего-то главного.

* * *

Сижу в 12-м номере Кронверкской куртины, а рядом со мной, в 11-ый, перевели Валериана Михайловича Голицына из Алексеевского равелина. Когда казематы наполнились так, что не хватало места, перегородили их, наподобие клеток, деревянными стенами. Бревна из сырого леса рассохлись; между ними – щели. В одну из таких щелей переговариваемся с Голицыным. Люблю его. Он все понимает: тоже друг Чаадаева. Жаль, что записывать некогда. Говорили о Сыне и Духе, о Земле Пречистой Матери. И так же, как во сне, я чувствовал, что не знаю чего-то главного.

* * *

Отдам Голицыну эти листки; пусть прочтет и передаст отцу Петру Мысловскому: он обещал сохранить.

В последние дни пишу свободно, не прячу. Никто за мной не следит. Чернил и бумаги дают вволю. Балуют – ласкают жертву.

Но надо кончать: сегодня ночью – казнь. Запечатаю бутылку и брошу в океан будущего.

* * *

Солнце заходит – мое последнее солнце. И сегодня такое же кровавое, как все эти дни. От палящего зноя и засухи горят леса и торфяные болота в окрестностях города. В воздухе – гарь. Солнце восходит и заходит, как тускло-красный шар, и днем рдеет сквозь дым, как головня обгорелая.

О, это кровавое солнце, кровавый факел Евменид, может быть, для нас над Россией взошедшее и уже незакатное!

* * *

Я видел сон.

С восставшими ротами, шайкой разбойничьей, я прошел по всей России победителем. Всюду – вольность без Бога – злодейство, братоубийство неутолимое. И надо всей Россией, черным пожарищем – солнце кровавое, кровавая чаша диавола. И вся Россия – разбойничья шайка, пьяная сволочь – идет за мной и кричит:

– Ура, Пугачев – Муравьев! Ура, Иисус Христос!

* * *

Мне уже не страшен этот сон, но не будет ли он страшен внукам и правнукам?

* * *

Нет, Чаадаев неправ: Россия не белый лист бумаги, – на ней уже написано: Царство Зверя. Страшен царь-Зверь; но, может быть, еще страшнее Зверь-народ.

* * *

Россия не спасется, пока из недр ее не вырвется крик боли и раскаяния, которого отзвук наполнит весь мир.

* * *

Слышу поступь тяжкую: Зверь идет.

* * *

Россия гибнет, Россия гибнет. Боже, спаси Россию!

Глава седьмая

«Когда я вступаю в каземат Сергея Ивановича, мною овладевает такое же благоговейное чувство, как при вшествии в алтарь перед божественною службою». Эти слова отца Мысловского вспомнил Голицын, когда прочел Записки Муравьева, «Завещание России».

Окно камеры было открыто: в эти июльские, нестерпимо знойные дни начальство позволило открывать окна: иначе арестанты задохлись бы. В ночной тишине доносился с Кронверкского вала глухой стук топора и молота. Голицын, пока читал, не слышал его; но, дочитав, прислушался.

«Стук-стук-стук». Тишина – и опять: «стук-стук-стук». – «Что они делают?» – думал он.

Еще с утра заметил на валу работающих плотников: что-то строили; то поднимали, то опускали два черных столба. Генерал-адъютант верхом, в шляпе с белым султаном, глядел в лорнет на работу плотников. Потом все ушли.

И вот опять: «стук-стук-стук». Подошел к окну, выглянул. Июльская ночь была светлая, но в воздухе, как все эти дни, – гарь, дым и мгла. В мгле, на валу, копошились тени; то поднимали, то опускали два черных столба. «Что они делают? Что они делают?» – думал Голицын.

А в соседней камере слышался шепот: Муравьев сквозь щель в стене шептался с Бестужевым, приготовлял его к смерти.

Голицын лег на койку и закутался с головой в одеяло. Вспомнил вчерашний разговор с отцом Петром о пяти осужденных на смерть: «Не пугайтесь того, что я вам скажу, – говорил Мысловский. – Их поведут на виселицу, но в последнюю минуту прискачет гонец с царскою милостью». – «Да ведь конфирмация уже подписана», – возражал Голицын. – «Конфирмация – декорация!» – шептал отец Петр с таинственным видом.

И другие слухи о помиловании вспоминал Голицын с жадностью.

Все тюремное начальство уверено было, что смертной казни не будет. «Помилуют, – твердил плац-майор Подушкин, – смертная казнь отменена по законам Российской империи: разве может государь нарушить закон?» – «Помилуют, – твердили часовые, – сам государь виноват в Четырнадцатом; за что же казнить?»

82