– Не хочу.
– Воля ваша, князь, но вы этим вредите не только себе. Отвергнув или подтвердив слова Рылеева, вы уменьшили бы вину его или Каховского и, может быть, спасли бы одного из двух, а запирательством губите обоих.
«А ведь он прав», – подумал Голицын.
– Ну, так как же? – продолжал Чернышев. – Не хотите сказать? В последний раз спрашиваю: не хотите?
– Не хочу.
– Шельма! Шельма! – проворчал себе под нос Татищев.
Узкие, желтые зрачки Чернышева опять, как давеча, сверкнули злостью.
– А княгиня знала о вашем участии в заговоре? – спросил он, помолчав.
– Какая княгиня?
– Ваша супруга, – улыбнулся Чернышев ласково. Голицын почувствовал, что кандалы тяжелеют на нем неимоверною тяжестью, ноги подкашиваются, – вот-вот упадет. Сделал шаг и схватился рукою за спинку стула.
– Присядьте, князь. Вы очень бледны. Нехорошо себя чувствуете? – сказал Чернышев, встал и подал ему стул.
– Жена моя ничего не знает, – проговорил Голицын с усилием и опустился на стул.
– Не знает? – улыбнулся Чернышев еще ласковее. – Как же так? Венчались накануне ареста, значит, по любви чрезвычайной. И ничего не сказали ей, не поверили тайны, от коей зависит участь ваша и вашей супруги? Извините, князь, не натурально, не натурально! Да вы не беспокойтесь: без крайней нужды мы не потревожим княгини.
«Броситься на него и разбить подлецу голову железами!» – подумал Голицын.
– Ecoutez, Чернышев, c'est très probable, que le prince n'a voulu rien confier à sa femme et quelle n'a rien su, – проговорил великий князь.
Он давно уже хмурился, закрываясь листом бумаги и проводя бородкой пера по губам. «Le bourru bienfaisant, благодетельный бука» был с виду суров, а сердцем добр.
– Слушаю-с, ваше высочество, – поклонился Чернышев.
– Завтра получите, сударь, вопросные пункты; извольте отвечать письменно, – сказал Голицыну, подошел к звонку и дернул за шнурок.
Плац-майор Подушкин с конвойными появились в дверях.
– Господа, вы меня обо всем спрашивали, позвольте же и мне спросить, – поднялся Голицын, обвел всех глазами с бледной улыбкой на помертвевшем лице.
– Что? Что такое? – опять проснулся Татищев и открыл оба глаза.
– Il a raison, messieurs. Il faut être juste, laissons le dire son dernier mot, – улыбнулся великий князь, предвкушая один из тех «каламбурчиков-карамбольчиков», коих был большим любителем.
– Да вы, господа, не бойтесь, я ничего, – продолжал Голицын все с тою же бледной улыбкой, – я только хотел спросить, за что нас судят?
– Дурака, сударь, валяете, – вдруг разозлился Дибич. – Бунтовали, на цареубийство злоумышляли, а за что судят, не знаете?
– Злоумышляли, – обернулся к нему Голицын, – хотели убить, да ведь вот не убили же. Ну, а тех, кто убил, не судят? Не мысленных, а настоящих убийц?
– Каких настоящих? Говорите толком, говорите толком, черт вас побери! – окончательно взбесился Дибич и кулаком ударил по столу.
– Не надо! Не надо! Уведите его поскорее! – вдруг чего-то испугался Татищев.
– Ваши превосходительства, – поднял Голицын обе руки в кандалах и указал пальцем сперва на Татищева, потом на Кутузова, – ваши превосходительства, знаете, о чем я говорю?
Все окаменели. Сделалось так тихо, что слышно было, как нагоревшие свечи потрескивают.
– Не знаете? Ну, так я вам скажу: о цареубийстве 11 марта 1801 года.
Татищев побагровел, Кутузов позеленел; оба как будто привидение увидели. Что участвовали в убийстве императора Павла Первого, об этом знали все.
– Вон! Вон! Вон! – закричали, повскакали, замахали руками.
Плац-майор Подушкин подбежал к арестанту и накинул ему колпак на голову. Подхватили, потащили конвойные. Но и под колпаком Голицын смеялся смехом торжествующим.
На следующее утро комендант Сукин принес Голицыну запечатанный конверт с вопросными пунктами, перо, бумагу и чернильницу.
– Не спешите, обдумайте, – сказал, отдавая пакет. В этот день посадили его на хлеб и воду. Он понял, что наказывали за вчерашнее.
Поздно вечером вошел плац-адъютант Трусов и поставил на стол тарелку с белой сдобной булкой, аппетитно подрумяненной, похожей на те, что немецкие булочники называют «розанчиками».
– Кушайте на здоровье.
– Благодарю вас, я не голоден.
– Ничего, пусть полежит, ужо проголодаетесь.
– Унесите, – сказал Голицын решительно, вспомнив искушение трубкою.
– Не обижайте, князь. Право же, от чистого сердца. Чувствительнейше прошу, скушайте. А то могут быть неприятности…
– Какие неприятности? – удивился Голицын.
Но Трусов ничего не ответил, только ухмыльнулся; слащаво-наглое, хорошенькое личико его показалось Голицыну в эту минуту особенно гадким. Поклонился и вышел, оставив булку на столе.
До поздней ночи Голицын перестукивался с Оболенским. У обоих пальцы заболели от стучанья. Голицыну заменяла их обожженная палочка из веника, которым подметали пол, а Оболенскому – карандашный огрызок.
– Я решил молчать, о чем бы ни спрашивали, – простучал Голицын, рассказав о допросе.
– Молчать нельзя: повредишь не только себе, но и другим, – ответил Оболенский.
– Чернышев говорит то же, – возразил Голицын.
– Он прав. Отвечать надо, лгать, хитрить.
– Не могу. Ты можешь?
– Учусь.
– Рылеев, подлец, всех выдает.
– Нет, не подлец. Ты не знаешь. Была у вас очная ставка?
– Нет.
– Будет. Увидишь: он лучше нас всех.
– Не понимаю.
– Поймешь. Если о Каховском спросят, не выдавай, что убил Милорадовича. Ведь и я ранил штыком; может быть, не он, а я убил.
– Зачем лжешь? Сам знаешь, что он.
– Все равно, не выдавай. Спаси его.
– Его спасти, а тебя погубить?